У опального боярина Карпа Лукича трое подручных, хватких да умелых — Игнашка-конюх, Федор-дьячок и юродивая Марфушка — рябая, хромоногая и глаз лихой. Боится их дворня, уважает: недаром ходят они с боярином на страшные неведомые дела. Да и самим Карпом Лукичом детишек малых стращают что ни день: хоть и носит он крест, и висит на шее его ладанка с перстом чудесным Святителя Пантелеймона, а все же с нечистью знается и заговоры тайные знает. Ну, слово-то заветное, положим, и мельнику ведомо, а только стоит лешему мальчонку захороводить или водянице рыбаря уволочь — бьют челом Карпу Лукичу, даром, что земской он, не опричный. И идет Карп Лукич, никому не отказывает. Такая у него служба перед людьми, а вот о ней и сказ.
Ночь на дворе у Карпа Лукича, темно, хоть глаз выколи. Спит боярин, и спят подручные его. Тяжкий день выдался: задрал волколак девку, первую красавицу на селе, уже и жениха ей сосватали, хорошего парня, работящего и собою ладного. Кликнул вечером Карп Лукич Игнашку, и отправились они в лес. У Игнашки чутье — как у пса борзого, словно и сам он нелюдь. Сирота он, Игнашка-то, мать родами померла. В лес пошла порожней, а вернулась тяжелая. Кто отец — один Бог ведает. Приютил его у себя в доме Карп Лукич, не то жалеючи, не то с умыслом, и то ведь сказать, что младенец-то был страшненький, весь в волосьях, и выл, как младенцы отродясь не воют — словно выпь с болота кричит. Как его кормилица к груди поднесла, так он и вцепился, за один присест все молоко высосал. Рос не по дням, а по часам. Три года ему за восемь сошло, на пятый — уже здоровый парень, молчит только, весь разговор — мычит да пальцем тычет. А сила в нем большая, пусть и рот на замке — зубами колоду разгрызает, быка ударил — умер бык, и нюх волчий, никому от него не спрятаться, из-под земли достанет. Вот только люди Игнашке не надобны, не интересны, оттого и сидит он день-деньской с лошадьми. Те сперва пужались, рвались от него, потом привыкли — разглядели они его, что ли? Так и ходит за ними с тех пор, и за верную службу пожаловал Карп Лукич Игнашке кнут — да не простой, а заговоренный. Хочешь — сечет так, что мясо наружу, хочешь — гладит, как заморский шелк. Доволен был Игнашка, просиял даже через дикий свой волос и с тех пор подсоблял боярину в потаенной его службе.
Вышли они за околицу. Красив наш лес и зверьем богат: белки, куницы, рыси, а зайдешь глубже — и ведмедя встретишь, и секача.
— Чуешь? — спросил Карп Лукич Игнашку.
Оскалился Игнашка.
— Чуешь, — сказал боярин. — Добро. Веди тогда.
Повел. Игнашка. Он, когда выслеживает, совсем на зверя похож, даже на четвереньках ползает, вот и теперь бухнулся. Вьется он ужом по лесной тропинке, вынюхивает, а за ним Карп Лукич — высок наш боярин, дороден, крепкие у него руки — подкову, бывало, гнул. Подошли они к дубу засохшему, с корнями вывороченными, тут Игнашка и остановился. Встал, землю с себя отряхнул и в корни дубовые тычет: дескать, там оно прячется. Тут боярин слово шепнул тайное, и вдруг стал свет, неяркий, но ровный, словно лучина зажглась, откуда светит — неведомо. Зашевелилось что-то под корнями, заворчало и кинулось на Карпа Лукича, черное, громадное кинулось. Вцепилось в боярина и ревет. Игнашка тут как тут, кнутом своим лупит, да только боярин тоже не промах — сжал чудище в объятиях и давит. Вой, хрип, паленой шерстью пахнет. Ослабло чудище, и разжал Карп Лукич свой железный обруч. Ну и туша — вдвое больше любого волка, а морда поганая и на ней тоска. Вместо брюха — уголья.
— Ну, спасибо тебе, отче Филофей, — вздыхает Карп Лукич. — Когда бы не твой подарок, лежать мне сейчас свежей падалью. Сдох, Игнашка?
Игнашка мычит — сдох.
— Стерво — Федьке. Как обычно, помнишь?
Помнит Игнашка, чай оно не впервые. Подхватил тушу, перекинул через плечо и пошел обратной дорогой. Легко пошел, словно не десять пудов тащил, а коромысло липовое.
Теперь о Федоре.
Сколько живу, а другого такого человека, как Федор, дьячок наш, не видывал. И пьяница, и греховодник, а голова из чистого золота. Все на свете языки знает: арамейский, греческий, халдейский и еще тьму. В Чернигове его Карп Лукич нашел, пил Федор без просыху, а напившись — чертей гонял. Настоящие это были черти-то. Трезвый, Федор их не видел, а как зальет зенки — как шоры с глаз сняли. Вот и воевал по мере сил. Раз, чарку выпив, пришел часы читать и видит — на батюшке настоятеле черт сидит и копытом по Псалтирю водит, помогает. «Ах, ты нечисть окаянная!» — закричал Федор и как бросится на старца, как давай его за бороду таскать — позор на весь честной народ. Три дня у позорного столба простоял Федор, а ведь ему архиерея прочили, такой был человек грамотный. Как отстоял — выкинули за ворота, иди куда хочешь. Ну и пошел. Спал в канаве, ел грибы, изловит, бывало, пташку — и рад. Помер бы, наверно, не случись поблизости Карп Лукич. Тот его из канавы вытащил, выходил и к себе взял — в помощники. Письмоводит у него Федор и другую службу исполняет — отравы в склянки разливает да повилику в ступе толчет. Бывало, выйдет из подвала боярского, а от него, как от беса, серой тянет.
А однажды было вот что: посреди белого дня выбежал он во двор в одних портках, сам вусмерть пьяный, а в руке — бляшка свинцовая.
— Получилось! — кричит, — Получилось!
— Что получилось-то, Федя? Не срамись понапрасну, — говорит ему ключник наш Егор, во все тайны посвященный.
— Что, что? — передразнил его дьячок. — Была гривна золотая — стала свинцовая, вот что! Ал-хи-ми-чес-кий процесс, дурья твоя башка! Трансмутация!
— Мало тебя пороли, Федя, мало, — сказал Егор, — Вестимо ли дело, золото на свинец переводить? Оно наоборот надо.
— Наоборот пущай в Европах делают, Фламели да Трисмегистусы, Бога их в душу! А у Руси-матушки свои пути, исконные! Что уставился, темнота?
— Дело твое, — сказал Егор. — Хочешь жемчуг уксусом трави, хочешь — яхонты кроши, а только перед Карпом Лукичом я за тебя больше не ходатай. Пропасть хочешь — пропадай.
Но не пропал Федор, не такой это был человек. Наоборот, пуще прежнего уверился в нем Карп Лукич, даже клятву заставил дать на мощах великомученицы Варвары, что не бросит его дьячок, не уйдет туда, где кормят слаще.
Притащил Игнашка Федору перевертыша, и разложили они поганую тушу на широком столе, на белой скатерти.
— Это, друг ты мой Игнатий, зверь, вервольфом именуемый, — говорит учено Федор, а Игнашка мычит по обыкновению. Уж очень они с Федором хорошо уживались.
Федор молитву почитал, составом тайным стерво окропил, сквозь стекло особое глянул и говорит:
— Парень это, молодой совсем. Поверни его, Игнат, а то лица не разглядеть. Батюшки святы, да это ж девкин жених-то! Вот тебе и на! Не пойму только, через нож он скакнул или сглазили — туман. Ты, Игнат, зови Марфушку, пусть посмотрит.
О Марфушке речь особо. Девка она собою страшная, а все ж нашелся кто-то, ссильничал потехи ради. С тех пор правый глаз у нее обычный, карий, а левый закрылся навек, зарос кожей. Мать с отцом у Марфушки померли в холеру, а держать ее в деревне боялись — слухи ходили нехорошие. Говорили, стоит Марфушке свой мертвый глаз показать, как правда открывается, и над обманщиком вершится суд. Нас-то от этого боярин миловал, но калики перехожие рассказывали, что страшная это смерть от Марфушкиного глаза — словно земля все соки высасывает. Хорошо еще, что Марфушка убогенькая, не знает какая ей страшная сила дадена. Ходит она в одной рубахе круглый год, в жару ли, в холод и нянчит куколку тряпичную, а потеряет куколку — кличет протяжным голосом.
— Смертынька, Смертынька, где же ты?
Пробовал Марфушку Карп Лукич приучить к дому — да где там, и часу в горнице не усидит, дрожит, скулит, во двор просится. Что с такой сделаешь? Оставил ее Карп Лукич, а она вырыла себе яму на скотном дворе, там и живет. Ни супа, ни каши в рот не берет — только пшено да объедки.
Привел ее Игнашка к Федору, жалкую, замаранную.
— Марфушка, — говорит ласково Федор, — девица ты моя красавица, окажи еще одну милость.
Моргает Марфинька единственным глазом, к ласковым словам не приучена. Лихой ее глаз повязкой скрыт.
— Посмотри-ка, — просит Федор. — Что видишь? — и повязку осторожно снимает.
Смотрит Марфушка. Воздух вокруг становится словно мед — густой, вязкий. Отпустило.
— Камень! — скулит Марфушка, — Ка-а-а-мень!
— Что «камень», Марфушка? Какой камень?
— Чо-о-рный! Чо-о-о-о-рный! — голосит рябая. Еле успокоили ее Федор с Игнашкой.
— Черный? — задумался, вернувшись, Карп Лукич. — Значит, не сам перекинулся. Значит, сглаз. Ты, Федька, жди, к полуночи двинемся. Скажи Игнашке, чтоб не уходил, и Марфушку придержи. Если насчет камня все верно — пригодится.
— С Тенью идешь говорить, Карп Лукич? — осторожно спрашивает дьячок. — Не ходи, послушай глупого своего холопа. Я человек бывалый, нечисти видел без счета, а как вспомню Тень эту — крещусь, точно окаянный.
— Уймись, — говорит Карп Лукич. — Как по-другому узнать? Книга твоя молчит? Молчит. Сами не догадаемся. Один выход — Тень.
— Будь по твоему, боярин, — вздыхает Федор.
Идет боярин в подпол, открывает английским ключом потайную дверь. За дверью — ступени. Скользко в ходу, сыро, а факел с собою брать нельзя — навредишь только. Долго спускается боярин, глубоко в землю проник ход. Уже и корни древесные из стен торчат, и где-то слышен ток подземных вод, а он все идет. Наконец, еще одна дверь.
— Боже, благослови, — говорит Карп Лукич и другим ключом эту дверь отворяет. Странный этот ключ, нездешний, да и купцы заморские, пожалуй, мастера не признают. Весь из себя этот ключ острый, зазубренный и хоть в печку положи — холодный.
За дверью — комнатка с земляными стенами. Зашел Карп Лукич, дверь затворил и ждет, пока тварь неведомая кровь почует. Тишина. Вдруг — шелест откуда-то из угла, словно полощется на ветру старая холстина.
— Ты, Лука? — звучит шепот. — Опять пришел? Давно тебя не было, ой давно. А я уже всю себя изгрызла, только косточки и остались. Жаль, огня ты не принес, не полюбуешься. Не любишь ты меня, Лука, что ли?
— Не люблю, — отвечает спокойно Карп Лукич.
— Шшш, — шепчет голос, — Не Лука это, не Лука. Сын?
— Сын.
— Сын, значит. С-с-сыночек. А с тятей что, дитятко?
— Умер.
— Жаль. Не успела я его кровушки поганой напиться, не успела, не успела. А скажи мне, дитятко, долго ли еще сидеть мне в земле сырой? Долго ли еще свои кости глодать?
— Сидеть ты будешь, пока род мой жив, — говорит Карп Лукич, — а может и поболе. Бог милостив, поставил нас оберегать людей от нечисти: кого железом жечь, а кого — заветным словом.
— С-слово… — в ответ шепот. — Проклятое слово… Но что же это я, боярин? Совсем забыла, старая, о манерах. Как звать-величать тебя, добрый молодец? При тебе ли меч твой кладенец?
— Не юродствуй. Звать меня Карп Лукич, а от тебя мне надобно то же, что и отцу в свое время. Цену я знаю.
— Месяц жизни, — смеется голос. — Месяц жизни! Раньше помрешь, Карп Лукич, а откинешься — думаешь, к Господу пойдешь за свои дела? Одесную от Вседержителя встанешь?
— Встану или нет, это дело не твое. Ты на вопрос отвечай: девка моя указала на черный камень — чей это камень и как сюда попал?
Тишина.
— Камень, — шелестит в темноте голос. — Да, непростой камешек тебе попался, боярин, не простой. Если бы он не отгорел уже, худо бы тебе пришлось.
— Отгорел?
— Как есть. Не будет от него больше ни пользы, ни вреда, он свое дело сделал. Небось уже и рассыпался. А вот что он с бабой несчастной сделал — это другое дело, веселое. Жизнь-то он из нее в обмен на сглаз высосал, а тело-то осталось. Страшное оно теперь, боярин, страшнее меня даже, и великая в нем тоска.
— Не болтай попусту, нечисть, и не такое слыхал. Кто порчу на парня навел?
— А сам не догадываешься? Чье проклятье всего сильнее? Материнское! Мать и навела. Не люба ей была невеста, ох, не люба. Вот и обратила она сына в волка, чтоб ее загрыз, из сердца вырвал. Если бы не ты, он наутро уже в человека бы перекинулся, да к матери вернулся. Так, одна девка погибла бы, а теперь и он мертвец, и мать его проклятие на себя приняла. Трое мертвых, боярин, а не лезь ты — был бы один.
— А камень откуда взялся?
— Наследный. Испокон веков от матери к дочери передавался. Доволен? Знаешь, чей дом палить? Теперь расплатишься? Надоело свои же кости глодать!
— Ешь, — отвечает Карп Лукич.
Довольное урчание в темноте.
— Сладко мне, боярин, ох и сладко же, — шепчет голос. — Много в тебе жизни. Приходи еще, привечу, обниму, приласкаю. Приходи.
Уходит боярин Карп Лукич, а на голове его седых волос прибавилось — немного, не видно почти, но от себя не спрячешь.
— Мать это его, — говорит он Федору, когда из подвала выходит. — Поганое дело, не ждал такого.
— Женщины, как пишет ангелический доктор Фома Аквинский, суть вероломство и обман, — отвечает Федор. — А с камнем что, Карп Лукич? Силен еще камень?
— Кончился. А вот что с бабой стало, не знаю.
— Что эта говорит? — спрашивает Федор и опасливо на подвальную дверь косится.
— Говорит, что страшнее, чем она, баба стала.
— Бедная Апрося! — вздыхает Федор.
Но делать нечего, надо собираться на дело. Скликает Федор народ — голос у него зычный, хоть сам ледащий — берет народ хворост, огниво и стекается к избе Апроси, матери жениха.
— Дома она? — спрашивает Карп Лукич у старосты.
— Дома, боярин, — отвечает староста. — Второй день не выходит. Стара стала бабка, чудит.
— А ничего странного не видел?
— Нет, батюшка, не довелось.
— Ладно, — приказывает Карп Лукич. — Погодим с костром. Игнашка, встань у окна. Ты, Федька, рядом со мной будь, ты слово помнишь. Рябая где?
— Убегла, — отвечает Федор.
— Привести.
Привели Марфушку. Такая же, как и всегда — грязная, растрепанная, со своей Смертынькой.
— Смотри, Марфушка, — ласково говорит Карп Лукич. — Смотри внимательно. Есть кто в избе?
Откинула Марфушка волосы, сорвала повязку, уставилась заросшим глазом в избу.
— Хо-одит! — заскулила, — Хо-одит! На четырех ногах!
— На четырех, говоришь? — задумался Карп Лукич. — Плохо дело, Федька — права была Тень.
— Жечь будем, Карп Лукич?
— Придется.
Обложили дом соломой, стал Карп Лукич искру высекать. Высекает и слова тайные шепчет. Тут по плечу его хлоп — староста.
— Батюшка, в окне мелькнуло!
— Апрося?
— Нет, не она! Другое что-то, страшное! Рук у него много. Народ пужается!
— Пусть ждут. Сейчас будет огонь. Игнашка, карауль окно. Если кинется — кнутом!
Замычал Игнашка. Тут и искра вышла, да непростая — загорелась от нее солома в один миг. И такой вой из дома раздался, что сердце режет. Ходуном изба в дыму заходила, но из избы никого — видать, крепко держало чудище боярское тайное слово. Говорили только потом в деревне, что видели в окне за бычьим пузырем неведомое чудовище, в которое Апрося обратилась — черное, многоголовое, с тысячью суставчиков. Но полыхнула изба в последний раз и рассыпалась на пылающие уголья.
Вздохнул Карп Лукич. Кончилось дело. Расступился народ, и пошел он к себе на подворье, а в спину ему глядели стар и млад. Со страхом глядели — тут скрывать нечего, но такая у человека была служба.
А вот и весь о ней сказ.